Иллюстрация Нины Фрейман
ВСЕ, ЧТО ОСТАНЕТСЯ
После очередной выписки из больницы я окунулась в тяжёлую тоску. Привычный мир здоровых людей - мир большого города, вечной спешки, работы и свободного творчества - стал казаться картонным и пресным. Мир, конечно, не виноват; просто после всего, что видела и чувствовала, пока была пациенткой гематологического отделения, я утратила прежнюю восприимчивость к его красотам. То ли сложно жить в нем, будучи нездоровой, то ли действительно больница знает больше ответов на вопросы о жизни, чем этот самый остальной мир...
Говорят, есть такое понятие — афганский синдром. Тем, кто принял участие в военных действиях, очень трудно потом, почти невыносимо жить; и дело доходит до страшных изменений личности и самоубийств. Как раз потому, что после увиденных и прочувствованных ужасов все остальное кажется незначительным, сухим. Механизм защиты, выраженный забвением, здесь не работает; память не вытеснит такое количество мрачных, болезненных воспоминаний. Но моё состояние, слава богу, только напоминает этот синдром. Дело, наверное, в том, что сохраняются в сознании и радостные, привлекательные картины больничного быта. Хоть и мучает меня моё мастерское сознание, но ни одна из его картин, созданных по мотивам госпитализаций и всего, что между, не может называться проходной.

Выразительнее всего вышли портреты пациентов.
Трудно вообразить, что думают о тяжело болеющих людях сторонние наблюдатели — наверное, очень жалеют их, воображают что-то запредельное, постоянные страдания в каждой черте лица, например.
Но в палатах, как и в жизни, встречаются совершенно разные люди. Энергичные дети, зажатые подростки, непримиримые, целеустремлённые молодые мужчины, открытые девушки и женщины, тревожные девушки и женщины, уставшие мужчины, женщины... Разговорчивые, смешливые, невеселые... Страшные диагнозы не приклеиваются к людям с определенной внешностью, темпераментом, биографией. Они находят жертв беспорядочно и пытаются изменить характер и жизнь каждого. И вот тут действительно, как на войне: в человеке проявится то, что могло бы спокойно спать в мирное время. Я вспоминаю их всех; трудно удержаться, чтобы не перебирать все сказанные в адрес болезни слова, все возможные способы — болтовня про рецепты и платья, рукоделие, больничные сплетни — жить в вакууме, как обычно. Трудно не вспоминать, как те, с кем обсуждалось трудное настоящее, планировалось счастливое будущее, теряли цвет лица, терпели лекарственную побочку...

Трудно не вспоминать, как нарочито строго отчитывали врачи тех, кто принимался унывать; как преувеличенно весело входили они в палаты, чтобы начать опрос. Как нервничали анестезиологи, которые ставили катетеры в центральные вены, как терпеливо собирали медсестры данные по температуре и диурезу, стойко носились по палатам вечерами и ночами. Трудно, абсолютно невозможно иногда не восстанавливать в сознании разговор профессора и врачей с родственниками умирающего пациента, подслушанный год назад в коридоре. Я могла не слушать, но осталась. А теперь не могу забыть. Потому что разговор проходил в спокойных тонах, и его сопровождала свинцовая тишина, разбавленная комментариями об успокоительных для родственников. И эта картина не бледнее портретов. Даже, может, наоборот.
Теперь картины и наброски соединяются в одну большую анимацию: свинец тишины, бледность усталых улыбок, горящие глаза непреклонности, слезы беспомощности, повышенные тона тревоги, спокойствие принятия.
Все это принадлежит в равной степени пациентами, медсёстрам и врачам. Все это теперь со мной, и кто бы знал, что с этой галереей делать.

Я могу распорядиться воспоминаниями, как угодно. Беда в том, что невозможно отложить их куда подальше. И потому, что я все ещё нездорова и опасаюсь возвращения в больницу. И потому, что прилетают грустные новости о пациентах. И потому, что я не хочу ничего забывать — слишком важными кажутся эти впечатления и знания.
Не считая случайных персонажей (к сожалению, в медицине они встречаются — неэмпатичные, грубые, ленивые и пр.), по коридорам больницы перемещаются удивительные люди.
Но настоящая сила моей привязанности заключена в подлинности той жизни, которая течёт в больничных стенах, окружающих пациентов с пугающими диагнозами. Не считая случайных персонажей (к сожалению, в медицине они встречаются — неэмпатичные, грубые, ленивые и пр.), по коридорам больницы перемещаются удивительные люди. Кто болеет, тот жалуется, терпит, улыбается, плачет, борется, смиряется. Кто лечит, тот бодрится, учит вежливые и ёмкие мотивационые фразы, конструирует сложное лечение, учится отстраняться, принимать смерть. Кто сопровождает, тот более других принимает. И все здесь кладется на весы. Страх уравновешивается добротой, диагноз — лечением, боль — анальгетиком, безысходность — здоровым оптимизмом и бодростью, уныние — простыми радостями. И никаких шаблонов. Потому что каждый врач — уникум, каждый пациент — ювелирное изделие. Все настоящее, а потому вызывает противоречивые, запоминающиеся эмоции. Особенно — подлинное умение радоваться каждому дню, опошленное в обычной жизни популярной психологией.

Жизнь, очищенная от пошлости, — вот причина моей тоски. Там, где я была привязана к капельнице, такая жизнь есть. В большом мире её ещё надо поискать. И вроде бы, как ни перекрути, моя собственная жизнь — одна, вмещает все, о чем говорилось выше и будет сказано впредь. Но очень трудно сгладить разницу между этими «до» и «после» знакомства с миром тяжёлых болезней. Однажды увидев и распробовав настоящее, мы сторонимся подделок.

И даже если я кое-где преувеличила, уверена: больница знает о жизни больше, чем самый популярный психолог, самый мудрый сенсей. А тоска... Тоска, может быть, с началом зимы уйдет.
Made on
Tilda